Она говорила, что это «ее моцион», точно так же, как говорила «моя гипертрофия».
Врач, к которому обратились десять лет назад, потому что она жаловалась на одышку, назвал болезнь гипертрофией. С тех пор это слово засело у нее в голове, хотя смысл его был ей неясен. Она постоянно заставляла и барона, и Жанну, и Розали слушать, как бьется у нее сердце, но никто уже не слышал его, настолько глубоко было оно запрятано в толще ее груди; однако она решительно отказывалась обратиться к другому врачу, боясь, как бы он не нашел у нее новых болезней; зато о «своей гипертрофии» она толковала постоянно, по любому поводу, словно этот недуг присущ был ей одной и являлся ее собственностью, как некая редкость, недоступная другим людям.
Бархш говорил «гипертрофия моей жены», а Жанна — «мамина гипертрофия», как сказали бы: мамино платье, шляпа, зонтик.
Смолоду она была очень миловидна и тонка, как тростинка. Она вальсировала со всеми мундирами Империи, проливала слезы над «Коринной», и чтение этого романа оставило в ней неизгладимый след.
По мере того как стан ее становился грузнее, устремления души становились все возвышеннее; и когда ожирение приковало ее к креслу, фантазия ее обратилась к сентиментальным похождениям, где она бывала неизменной героиней. Некоторые из них особенно полюбились ей, и она постоянно возобновляла их в мечтах, как музыкальная шкатулка твердит одну и ту же мелодию. Все чувствительные романы, где идет речь о пленницах и ласточках, вызывали у нее на глазах слезы; и она даже любила те из игривых песенок Беранже, в которых выражались сожаления о прошлом.
Она часами просиживала неподвижно, витая в грезах. Жизнь в Тополях очень нравилась ей, потому что создавала подходящую обстановку для ее воображаемых романов, а окрестные леса, пустынные ланды и близость моря напоминали ей книги Вальтера Скотта, которые она читала последнее время.
В дождливые дни она безвыходно сидела у себя в спальне и перебирала то, что называла своими «реликвиями». Это были старые письма — письма ее отца и матери, письма барона в бытность его женихом и еще другие.
Она держала их в бюро красного дерева с медными сфинксами по углам и произносила особенным тоном:
— Розали, милая моя, принеси-ка мне ящик с сувенирами.
Горничная отпирала бюро, вынимала ящик, ставила его на стул возле баронессы, и та принималась читать эти письма медленно, одно за другим, время от времени роняя на них слезу.
Иногда Жанна заменяла на прогулках Розали, и маменька рассказывала ей о своем детстве. Девушка как будто видела себя в этих давних историях и поражалась общности их мыслей и сходству желаний; ибо каждый думает, что его сердце первым забилось под наплывом чувств, от которых стучало сердце первого человека и будут трепетать сердца последних мужчин и последних женщин.
Их медлительный шаг соответствовал медлительности рассказа, то и дело прерывался маменькиной одышкой, и тогда Жанна мысленно опережала начатое приключение и устремлялась к будущему, переполненному радостями, упивалась надеждами.
Как-то днем они сели отдохнуть на дальней скамейке и вдруг увидели, что с другого конца аллеи к ним направляется толстый священник.
Он издали поклонился, заулыбался, поклонился еще раз, когда был в трех шагах от них, и произнес:
— Как изволите поживать, баронесса?
Это был местный кюре.
Маменька родилась в век философов, воспитана была в эпоху революции отцом-вольнодумцем и в церкви почти не бывала, но священников любила в силу чисто женского религиозного инстинкта.
Она совершенно забыла про аббата Пико, кюре их прихода, и покраснела, увидев его. Она поспешила извиниться, что не нанесла первого визита. Но толстяк, по-видимому, и не думал обижаться; он посмотрел на Жанну, выразил удовольствие по поводу ее цветущего вида, уселся, положил на колени свою треуголку и отер лоб. Он был очень тучен, очень красен и потел обильно. То и дело вытаскивал он из кармана огромный клетчатый платок, весь пропитанный потом, и проводил им по лицу и шее; но едва только влажная тряпица исчезала в черных недрах обширного кармана, как новые капли испарины падали со лба на рясу, оттопыренную на животе, оставляя круглые пятнышки прибитой пыли.
Он отличался терпимостью, как истый деревенский священник, был весельчак, болтун и добрый малый. Он рассказал множество историй об окрестных жителях, сделал вид, будто и не заметил, что обе его прихожанки еще ни разу не побывали у обедни, — баронесса от лености и маловерия, а Жанна от радости, что вырвалась из монастыря, где ей прискучили религиозные церемонии.
Появился барон. Как пантеист, он был равнодушен к обрядности, но с аббатом обошелся вежливо и оставил его обедать.
Кюре сумел быть приятным, ибо он обладал той бессознательной ловкостью, какую привычка руководить душами дает даже людям недалеким, когда они по воле случая имеют власть над себе подобными.
Баронесса обласкала его, — должно быть, ее подкупило сходство, сближающее людей одного типа: полнокровие и одышка толстяка были сродни ее пыхтящей тучности.
За десертом он уже говорил без стеснения, фамильярным тоном, балагурил, как полагается подвыпившему кюре в конце веселой пирушки.
И вдруг, словно его осенила удачная мысль, он вскричал:
— Да, кстати, ведь у меня новый прихожанин, виконт де Ламар. Надо непременно представить его вам!
Баронесса как свои пять пальцев знала родословные всей провинции.
— Это семья де Ламар из Эра? — спросила она.
Священник утвердительно наклонил голову.
— Совершенно верно, сударыня, его отец, виконт Жан де Ламар, скончался в прошлом году.
Тогда мадам Аделаида, ставившая дворянство выше всего, забросала кюре вопросами и узнала, что после уплаты отцовских долгов и продажи родового поместья молодой человек временно устроился на одной из трех своих ферм в Этуванской общине. Эти владения давали в общей сложности от пяти до шести тысяч ливров дохода; но виконт был бережливого и рассудительного нрава; он рассчитывал» скромно прожив два-три года в своем домишке, скопить денег, чтобы занять достойное положение в свете, не делая долгов и не закладывая ферм, и найти невесту с приданым.
Кюре добавил:
— Он весьма приятный молодой человек; и тихий такой, положительный. Только невесело живется ему здесь.
— Приведите его к нам, вот у него и будет хоть изредка развлечение, — заметил барон.
И разговор перешел на другие темы. Когда после кофе все направились в гостиную, священник попросил разрешения пройтись по парку, так как он привык гулять после еды. Барон вызвался сопровождать его. Они медленно шагали взад и вперед вдоль белого фасада дома. Их тени, одна длинная, другая круглая и как будто накрытая грибом, бежали то впереди них, то позади, в зависимости от того, шли ли они навстречу луне или в обратную сторону. Кюре вынул из кармана нечто вроде папиросы и сосал ее. С деревенской откровенностью он объяснил ее назначение:
— Это вызывает отрыжку, а у меня пища переваривается трудно.
Потом, внезапно взглянув на небо, где шествовало яркое светило, он изрек:
— На это зрелище никогда не наглядишься.
И пошел проститься с дамами.
III
В следующее воскресенье баронесса и Жанна, из деликатного внимания к своему кюре, отправились в церковь.
После обедни они подождали его, чтобы пригласить к себе на завтрак в четверг.
Он вышел из ризницы с щеголеватым, стройным молодым человеком, по-приятельски державшим его под руку. Увидев дам, кюре воскликнул с жестом радостного удивления:
— Вот удача! Баронесса, мадемуазель Жанна, разрешите представить вам соседа вашего, виконта де Ламар!
Виконт поклонился, сказал, что давно уже желал этого знакомства, и принялся болтать с непринужденностью бывалого светского человека. У него была счастливая наружность, неотразимая для женщин и неприятная для всех мужчин. Черные волнистые волосы бросали тень на гладкий загорелый лоб, а ровные, широкие, словно нарисованные брови придавали томность и глубину карим глазам с голубоватыми белками.